Чем дальше он (Штирлиц…доп.ред.) втягивался в механическую, повседневную работу аппарата СД, тем больше получал возможность видеть процесс изнутри, из святая святых фашистской диктатуры.
И его первоначальное видение гитлеризма как единой, устремленной силы постепенно трансформировалось в полное непонимание происходящего: столь алогичны и преступны по отношению к народу были акции руководителей.
Об этом говорили между собой не только люди Шелленберга или Канариса — об этом временами осмеливались говорить даже гестаповцы, сотрудники Геббельса и люди из рейхсканцелярии.
Стоит ли так восстанавливать против себя весь мир арестами служителей церкви?
Так ли необходимы издевательства над коммунистами в концлагерях?
Разумны ли массовые казни евреев?
Оправдано ли варварское обращение с военнопленными, особенно русскими?
Эти вопросы задавали друг другу не только рядовые сотрудники аппарата, но и такие руководители, как Шелленберг, а в последние дни и Мюллер.
Но, задавая друг другу подобные вопросы, понимая, сколь пагубна политика Гитлера, они тем не менее этой пагубной политике служили — аккуратно, исполнительно, а некоторые — виртуозно и в высшей мере изобретательно.
Они превращали идеи фюрера и его ближайших помощников в реальную политику, в те зримые акции, по которым весь мир судил о рейхе.
Лишь только выверив свое убеждение в том, что политику рейха сплошь и рядом делают люди, критически относящиеся к изначальным идеям этой политики, Штирлиц понял, что им овладела иная ненависть к этому государству — не та, что была раньше, а яростная, подчас слепая.
В подоплеке этой слепой ненависти была любовь к народу, к немцам, среди которых он прожил эти долгие двенадцать лет.
«Введение карточной системы?
В этом виноваты Кремль, Черчилль и евреи.
Отступили под Москвой?
В этом виновата русская зима.
Разбиты по Сталинградом?
В этом повинны изменники генералы. Разрушены Эссен, Гамбург и Киль?
В этом виноват вандал Рузвельт, идущий на поводу у американской плутократии».
И народ верил этим ответам, которые ему готовили люди, не верившие ни в один из этих ответов.
Цинизм был возведен в норму политической жизни, ложь стала необходимым атрибутом повседневности.
Появилось некое новое, невиданное раньше понятие правдолжи, когда, глядя друг другу в глаза, люди, знающие правду, говорили один другому ложь, опять-таки точно понимая, что собеседник принимает эту необходимую ложь, соотнося ее с известной ему правдой.
Штирлиц возненавидел тогда безжалостную французскую пословицу: «Каждый народ заслуживает своего правительства».
Он рассуждал: «Это национализм навыворот. Это оправдание возможного рабства и злодейства. Чем виноват народ, доведенный Версалем до голода, нужды и отчаяния? Голод рождает своих «трибунов» — Гитлера и всю остальную банду».
Штирлиц одно время сам боялся этой своей глухой, тяжелой ненависти к «коллегам».
Среди них было немало наблюдательных и острых людей, которые умели смотреть в глаза и понимать молчание.
Он благодарил бога, что вовремя «замотивировал» болезнь глаз, и поэтому почти все время ходил в дымчатых очках, хотя поначалу ломило в висках и раскалывалась голова — зрение-то у него было отменное.
«Сталин прав, — думал Штирлиц. — Гитлеры приходят и уходят, а немцы остаются. Но что с ними будет, когда уйдет Гитлер? Нельзя же надеяться на танки — наши и американские, которые не позволят возродить нацизм в Германии? Ждать, пока вымрет поколение моих «товарищей» — и по работе, и по возрасту?
Вымирая, это поколение успеет растлить молодежь, детей своих, бациллами оправданной лжи и вдавленного в сердца и головы страха. Выбить поколение?
Кровь рождает новую кровь.
Немцам нужно дать гарантии.
Они должны научиться пользоваться свободой.
А это, видимо, самое сложное: научить народ, целый народ, пользоваться самым дорогим, что отпущено каждому, — свободой, которую надежно гарантирует закон…»
Одно время Штирлицу казалось, что массовое, глухое недовольство аппарата при абсолютной слепоте народа, с одной стороны, и фюрера — с другой, вот-вот обернется путчем партийной, гестаповской и военной бюрократии.
Этого не случилось, потому что каждая из трех этих групп бюрократов преследовала свои интересы, свои личностные выгоды, свои маленькие цели.
Как и фюрер, Гиммлер, Борман, они клялись рейхом и германской нацией, но интересовали их только они сами, только собственное «я»;
чем дальше они отрывались от интересов и нужд простых людей, тем больше эти нужды и интересы становились для них абстрактными понятиями.
И чем дольше «народ безмолвствовал», тем чаще Штирлиц слышал от своих «коллег»:
«Каждая нация заслуживает своего правительства».
Причем говорилось об этом с юмором, спокойно, временами издевательски.
«Временщики — они живут своей минутой, а не днем народа. Нет, — думал Штирлиц, — никакого путча они не устроят. Не люди они, а мыши. И погибнут, как мыши, — каждый в своей норе…»
(с) 17 мгновений весны





